Прочёл мемуары Нины Алексеевны Кривошеиной (Мещерской) «Четыре трети нашей жизни». Её отец до революции был директором Коломенского завода. В молодости за ней ухаживал Сергей Прокофьев.
Во главе факультета иностранных языков стояли две пожилые дамы; обе когда-то, при царе Горохе, учились год в Сорбонне и окончили там годовой курс для иностранцев. В своем ульяновском Пединституте они преподавали языки с самого его основания; и грамматический, и синтаксический разбор предложения они умели делать прекрасно… Однако сказать самую простую фразу по-французски были не в состоянии. Остальные преподавательницы, молодые, и того не знали и, кроме одной, преподавали какую-то теорию, где главную роль играла «транскрибация» — с этим словом я встретилась впервые, и… сразу, с места в карьер, начала с этой чудовищной штуковиной активно бороться.
Снабжение? Тут, собственно, два периода: вплоть до 1950 г. было очень неплохое — много свежей рыбы, колбаса разных сортов, украинское сало в колбасной, всякие конфеты в гастрономах. А на рынке всегда много мяса, отборная свинина, отличные овощи — и картошка… самая вкусная, какую ела за всю жизнь! Однако люди были разорены войной: они покупали, стоя без конца в очереди, жуткую ливерную колбасу, которую и не всякий кот бы съел, а на базаре, где было чудное мясо (по шесть-десять рублей килограмм), позволяли себе изредка купить граммов двести-триста на семью, чтобы сделать к картошке «соус»… А начиная с указа «о понижении цен на товары» все более дешевое и доступное исчезло… и исчезло навсегда. И зайти в колбасную, купить на вечер докторской колбасы стало проблемой: цена на нее была не двенадцать или десять рублей — а… двадцать-тридцать пять! Почему же так, почему нет больше дешевой колбасы? Ответ был всегда один: «Этих сортов мясокомбинат больше не выделывает». — «Почему же?» — «Да вот потому». С хлебом и мукой было всегда плохо, очереди — часами, хлеб черный часто мокрый, тяжелый как камень. Вот когда и мы узнали, что это значит — купить есть что, но цена-то уже не для нас…
Входим в старинное здание тюрьмы, просмотр бумаг — проходите. Направо от входа большая комната — светлая, громадное окно с тяжелой чугунной решеткой; вдоль стены, под окном и до входной двери — скамейки — тут уже много народа, почти полно, но мы находим себе место под окном. В глубине помещения, слева, установлены решетки, через которые происходят свидания,— а в правой стене, в глубине — оконце, из него дежурный выкликает фамилии; ему и надо отдать вызов на свидание. Из окошка голос говорит: «Ждите». Сажусь опять рядом с Никитой. Через полчаса торопливо входит молодая женщина, с ней девочка лет пяти — они обе вклиниваются рядом с нами на скамейку; молодая дама, очень приятная на вид, идет к дальнему окошку и дает там какую-то бумагу, ведет переговоры с вертухаем и опять садится рядом со мной; но вот справа от длинной скамейки, на которой мы все сидим, внезапно открывается малюсенькое оконце — я его раньше просто не заметила; внутри кто-то стучит пальцем по деревянной раме и вызывает кого-то; молодая дама встает, вынимает из сумки паспорт и делает шаг по направлению к оконцу — но внезапно девочка прыжком следует за матерью и дико, нелепо, громко кричит, захлебываясь от страха и волнения и складывая молитвенно руки: «Мама, ма-а-а-ма! Не давай им паспорта, не давай, не давай, они не отдадут, мама, мама! Не давай, не давай!» Бедная мама, бедные мы! Мать старается ее успокоить, говорит не очень громко, но так, чтобы все слышали, ведь ее ответ и служащие слышат: «Нет, нет, Наташенька, не бойся, ничего не будет, паспорт отдадут, вот ты сама увидишь, не бойся, не бойся». Она усаживает девочку назад на скамейку, подходит к тому малюсенькому окошечку, куда с трудом проходит рука, просовывает паспорт. Оттуда голос тихо произносит: «Положите сто рублей». Сто рублей у ней зажаты в руке, и она их продвигает внутрь оконца. Значит есть заключенные, имеющие право получать из дому деньги? Этого я тогда не знала и была поражена. Время идет, скоро двенадцать, кое-кого из сидящих начинают вызывать на свидание к решетке, стараюсь не смотреть в ту сторону — что-то вроде зоологического сада: «Рук за решетку не просовывать, зверям в клетку ничего съедобного не давать»… Пятилетняя Наташенька притулилась к матери и подремывает — ей, видно, все ужасно надоело, скучно, хочется домой; она вдруг встает и, неожиданно выступив на середину комнаты, потягивается и внятно произносит: «А хотите, я вам скажу стихи?» Все молчат, легкие улыбки и… Наташенька мило, ни капли не стесняясь, читает какие-то детские стихи, не то про котят, не то про медвежат. Надо сказать, она отлично, по-детски и без всякого кривляния читает стихи, и когда ей все чуть-чуть потихоньку аплодируют, изображает маленький реверанс. Она улыбается, ей весело, и объявляет всем: «Сейчас я вам станцую танец!» — и начинает танцевать — наверно, ее в садике учили. У ней очень хорошо получается. Общее умиление, какая милая девочка, и как она у всех на минутку сумела отогнать черные мысли… Танец кончается, но девочка все стоит посередине комнаты, и вот она принимает позу: изящно отставляет одну ногу назад, поднимает руку и, показывая пальцем на то малое окошко, особым каким-то шаманским говорком протяжно выкрикивает: «А в этом ящике живет мой папа! Там его квартирка! Это мой папа живет в этом ящике!» Мать вскочила, лицо белое, сажает девочку назад на скамейку — воцаряется тишина…