🏠: литература

Стругацкие - Град обреченный

Что-то со мной сделалось за последние годы, подумал он. Что-то я утратил… Цель я утратил, вот что. Каких-нибудь пять лет назад я точно знал, зачем нужны те или иные мои действия. А теперь вот — не знаю. Знаю, что Хнойпека следует поставить к стенке. А зачем это — непонятно.

То есть понятно, что тогда мне станет гораздо легче работать, но зачем это нужно — чтобы мне было легче работать? Это ведь только мне одному и нужно. Для себя. Сколько лет я уже живу для себя… Это, наверное, правильно: за меня для меня никто жить не станет, самому приходится позаботиться. Но ведь скучно это, тоскливо, сил нет…

И выбора нет, подумал он. Вот что я понял. Ничего человек не может и не умеет. Одно он может и умеет — жить для себя. Он даже зубами скрипнул от безнадежной ясности и определенности этой мысли.

Нина Кривошеина - Четыре трети нашей жизни

Прочёл мемуары Нины Алексеевны Кривошеиной (Мещерской) «Четыре трети нашей жизни». Её отец до революции был директором Коломенского завода. В молодости за ней ухаживал Сергей Прокофьев.

Во главе факультета иностранных языков стояли две пожилые дамы; обе когда-то, при царе Горохе, учились год в Сорбонне и окончили там годовой курс для иностранцев. В своем ульяновском Пединституте они преподавали языки с самого его основания; и грамматический, и синтаксический разбор предложения они умели делать прекрасно… Однако сказать самую простую фразу по-французски были не в состоянии. Остальные преподавательницы, молодые, и того не знали и, кроме одной, преподавали какую-то теорию, где главную роль играла «транскрибация» — с этим словом я встретилась впервые, и… сразу, с места в карьер, начала с этой чудовищной штуковиной активно бороться.

Снабжение? Тут, собственно, два периода: вплоть до 1950 г. было очень неплохое — много свежей рыбы, колбаса разных сортов, украинское сало в колбасной, всякие конфеты в гастрономах. А на рынке всегда много мяса, отборная свинина, отличные овощи — и картошка… самая вкусная, какую ела за всю жизнь! Однако люди были разорены войной: они покупали, стоя без конца в очереди, жуткую ливерную колбасу, которую и не всякий кот бы съел, а на базаре, где было чудное мясо (по шесть-десять рублей килограмм), позволяли себе изредка купить граммов двести-триста на семью, чтобы сделать к картошке «соус»… А начиная с указа «о понижении цен на товары» все более дешевое и доступное исчезло… и исчезло навсегда. И зайти в колбасную, купить на вечер докторской колбасы стало проблемой: цена на нее была не двенадцать или десять рублей — а… двадцать-тридцать пять! Почему же так, почему нет больше дешевой колбасы? Ответ был всегда один: «Этих сортов мясокомбинат больше не выделывает». — «Почему же?» — «Да вот потому». С хлебом и мукой было всегда плохо, очереди — часами, хлеб черный часто мокрый, тяжелый как камень. Вот когда и мы узнали, что это значит — купить есть что, но цена-то уже не для нас…

Входим в старинное здание тюрьмы, просмотр бумаг — проходите. Направо от входа большая комната — светлая, громадное окно с тяжелой чугунной решеткой; вдоль стены, под окном и до входной двери — скамейки — тут уже много народа, почти полно, но мы находим себе место под окном. В глубине помещения, слева, установлены решетки, через которые происходят свидания,— а в правой стене, в глубине — оконце, из него дежурный выкликает фамилии; ему и надо отдать вызов на свидание. Из окошка голос говорит: «Ждите». Сажусь опять рядом с Никитой. Через полчаса торопливо входит молодая женщина, с ней девочка лет пяти — они обе вклиниваются рядом с нами на скамейку; молодая дама, очень приятная на вид, идет к дальнему окошку и дает там какую-то бумагу, ведет переговоры с вертухаем и опять садится рядом со мной; но вот справа от длинной скамейки, на которой мы все сидим, внезапно открывается малюсенькое оконце — я его раньше просто не заметила; внутри кто-то стучит пальцем по деревянной раме и вызывает кого-то; молодая дама встает, вынимает из сумки паспорт и делает шаг по направлению к оконцу — но внезапно девочка прыжком следует за матерью и дико, нелепо, громко кричит, захлебываясь от страха и волнения и складывая молитвенно руки: «Мама, ма-а-а-ма! Не давай им паспорта, не давай, не давай, они не отдадут, мама, мама! Не давай, не давай!» Бедная мама, бедные мы! Мать старается ее успокоить, говорит не очень громко, но так, чтобы все слышали, ведь ее ответ и служащие слышат: «Нет, нет, Наташенька, не бойся, ничего не будет, паспорт отдадут, вот ты сама увидишь, не бойся, не бойся». Она усаживает девочку назад на скамейку, подходит к тому малюсенькому окошечку, куда с трудом проходит рука, просовывает паспорт. Оттуда голос тихо произносит: «Положите сто рублей». Сто рублей у ней зажаты в руке, и она их продвигает внутрь оконца. Значит есть заключенные, имеющие право получать из дому деньги? Этого я тогда не знала и была поражена. Время идет, скоро двенадцать, кое-кого из сидящих начинают вызывать на свидание к решетке, стараюсь не смотреть в ту сторону — что-то вроде зоологического сада: «Рук за решетку не просовывать, зверям в клетку ничего съедобного не давать»… Пятилетняя Наташенька притулилась к матери и подремывает — ей, видно, все ужасно надоело, скучно, хочется домой; она вдруг встает и, неожиданно выступив на середину комнаты, потягивается и внятно произносит: «А хотите, я вам скажу стихи?» Все молчат, легкие улыбки и… Наташенька мило, ни капли не стесняясь, читает какие-то детские стихи, не то про котят, не то про медвежат. Надо сказать, она отлично, по-детски и без всякого кривляния читает стихи, и когда ей все чуть-чуть потихоньку аплодируют, изображает маленький реверанс. Она улыбается, ей весело, и объявляет всем: «Сейчас я вам станцую танец!» — и начинает танцевать — наверно, ее в садике учили. У ней очень хорошо получается. Общее умиление, какая милая девочка, и как она у всех на минутку сумела отогнать черные мысли… Танец кончается, но девочка все стоит посередине комнаты, и вот она принимает позу: изящно отставляет одну ногу назад, поднимает руку и, показывая пальцем на то малое окошко, особым каким-то шаманским говорком протяжно выкрикивает: «А в этом ящике живет мой папа! Там его квартирка! Это мой папа живет в этом ящике!» Мать вскочила, лицо белое, сажает девочку назад на скамейку — воцаряется тишина…

Глеб Анфилов - Физика и музыка

Нашёл книжку, которую читал в детстве. Мощно написано. Даже детская литература не обходится без идеологии. «Пьер Буле» — видимо, имеется в виду Пьер Булез. Сама по себе книжка, кстати, очень интересная. А экспрессивные идеологические обороты снова становятся актуальными спустя 50 лет.

Любая техника сулит вред, если она попадает в руки невежд и злоумышленников. И это в полной мере относится к технике музыкальной. Ведь это факт, что раболепное поклонение машине становится сейчас чуть ли не религией потерявших разум музыкальных кривляк Запада, которые сознательно стремятся изгнать из искусства чувство и мысль человека, назойливо твердят об этом, упиваются собственным творческим бессилием, добровольно лезут под пяту роботов.

Это они кричали об уничтожении симфонического оркестра, когда родились электрические инструменты, потом возвещали о падении музыкальной культуры под напором магнитофонов, записывающих шумы, а сейчас мечтают переложить на машинные плечи и само композиторское искусство. Рекорды оригинальничанья доходят до смехотворного, прямо-таки трогательного идиотизма.

Американец Джон Кейдж выдумал такой способ композиции: он дает концерты с помощью дюжины радиоприемников, настроенных на разные радиостанции и звучащих одновременно. Адская смесь музыкальных обрывков, дикторской речи, шума репортажей — это, по мнению Кейджа, как раз то, к чему шло тысячелетнее развитие музыкальной культуры. А французский ультрамодернист Пьер Буле пропагандирует такую систему композиции: человек вдохновенно «сочиняет» лишь первые две ноты музыки, а все остальное «додумывает» машина, снабженная математическими формулами, причем такими, в которых гарантированно отсутствуют даже отдаленные намеки на музыкальный строй, гармонию, лад, ритм — на все, из чего складывается звуковая красота. Вот вам оборотная сторона медали — механизация, доведенная до абсурда.

Едва ли стоит удивляться тому, что мертвый музыкальный формализм получает милостивую поддержку от модничающих, пресыщенных богатеев. К услугам гробовщиков музыки радиостудии, концертные залы, солидные куши меценатских подачек. Их мнимое новаторство угодливо раздувает буржуазная критика. Умирающий мир волчьей вражды и наживы силится загубить, увлечь за собой в могилу и музыку и все искусство. Но, как бы ни пыжился, ни важничал музыкальный формализм, как бы ни старался украсть чужую, не им созданную технику электроники и кибернетики, дни его сочтены. Недаром его никто не признает за искусство, недаром нынешние горе-модернисты злобно заявляют: «Публика — наш враг номер один». Все эти шарлатаны канут в Лету вместе с породившим их унылым скопищем стяжателей, ханжей и тоскующих одиночек.

Генри Форд - Моя жизнь, мои достижения

Написано почти 100 лет назад, но как будто Форд со мной на прошлой работе работал.

Величайшее затруднение и зло, с которым приходится бороться при совместной работе большего числа людей, заключается в чрезмерной организации и проистекающей отсюда волоките. На мой взгляд, нет более опасного призвания, чем так называемый «организационный гений». Он любит создавать чудовищные схемы, которые, подобно генеалогическому древу, представляют разветвления власти до ее последних элементов. Весь ствол дерева обвешан красивыми круглыми ягодами, которые носят имена лиц или должностей. Каждый имеет свой титул и известные функции, строго ограниченные объемом и сферой деятельности своей ягоды.

Если начальник бригады рабочих желает обратиться к своему директору, то его путь идет через младшего начальника мастерской, старшего начальника мастерской, заведующего отделением и через всех помощников директора. Пока он передаст, кому следует — то, что он хотел сказать, по всей вероятности, уже отошло в историю. Проходят шесть недель, пока бумага служащего из нижней левой ягодки в углу великого административного древа доходит до председателя или президента наблюдательного совета. Когда же она счастливо протолкнулась до этого всесильного лица, ее объем увеличился, как лавина, целой горой критических отзывов, предложений и комментариев. Редко случается, что дело доходит до официального «утверждения» прежде, чем не истек уже момент для его выполнения. Бумаги странствуют из рук в руки, и всякий старается свалить ответственность на другого, руководствуясь удобным принципом, что «ум хорошо, а два лучше».

Контингент

В местах ссылки был в обиходе совершенно официальный термин «контингент». Когда на улицах поселка появлялись новые ссыльные, в рудоуправлении говорили: «Прибыл новый контингент». Жена одного инженера, аттестованного в соответствующем ранге, при нас спросила коменданта: «Нет ли в новом контингенте женщины, которая годится в домашние работницы? Но не присылайте молодых, вы ведь знаете моего мужа».

Иногда причисляли к «контингенту» и членов семьи ссыльного. Однажды, когда солдаты из комендатуры обходили бараки ссыльных, жившая там временно москвичка отказалась отвечать на их вопросы, ссылаясь на то, что она жительница Москвы. «Все равно, здесь все наши люди», — отвечал комендант. Это не пустые слова. В 1951-52 годах серьезно поговаривали о том, что членов семей ссыльных, живущих в поселке, закрепят там навсегда. Так могло сформироваться подлинно кастовое общество.

Когда незадолго до реабилитации я работал в качестве плановика в отделе капитального строительства, я обнаружил, что и в служебных бумагах постоянно фигурирует термин «контингент». Им пользовались не только в статистических сводках о рабочей силе и о составе инженерно-технических работников. В докладах и отчетах, посылавшихся в министерство, отставание в выполнении плана или неполадки оправдывались тем, что на производстве преобладает «особый контингент».

Это были не просто лживые отговорки, но грубое, злостное извращение действительного положения, клевета на ссыльных инженеров, техников, рабочих. «Контингент» был ведущей силой на всех участках производства; ссыльные инженеры перестроили работу, внесли много новшеств, ссыльные рабочие ставили рекорды в добыче руды, перевыполняли план на фабрике, ссыльные врачи и сестры наладили медицинскую помощь; даже клубная самодеятельность оживилась под влиянием ссыльных.

Тем не менее они оставались «контингентом», низшей кастой. В самой этой касте тоже были различные категории. Они определялись прежде всего тюремным, лагерным формуляром. Успехи в производственной деятельности лишь иногда и частично сказывались на положении человека в иерархии. Моя принадлежность к низшей касте на протяжении полутора десятков лет определялась ответом на вопрос, который задавался на всех вахтах и во всех комендатурах: «Статья? Срок?» — «Пятьдесят восьмая, десять лет».

Евгений Гнедин — «Выход из лабиринта»